— Всего два пятака принесла…
— Ишь… подлые!.. — шепнул Антошка, и в его глазах сверкнул огонек.
Через минуту в комнату вбежала с плачем маленькая, совсем худенькая девочка с черными растрепавшимися волосенками и, увидев Антошку, проговорила прерывающимся от рыданий голосом:
— Ан-тош-ка… У-бей бо-г нап-расно. Я гро-ши-ка не утаила…
И, понижая голос, прибавила:
— Он бы прос-ти-л, а она… тварь под-лая…
— Он чем тебя, ремнем или руками? — осведомился довольно объективно белокурый мальчик, засовывая в рот последний кусок черного хлеба.
— Рем-нем… Пять раз… Больно… Ах, больно, голубчики!
Антошка проговорил с важным видом:
— Подожди, Анютка… Мы на этих дьяволов управу найдем… Най-дем! — прибавил он, вспоминая вдруг слова графа. — Мы не проданные… Не реви, Анютка…
И с этими словами он достал сверток и подал его Нютке.
— На вот, ешь… только дай два леденца Алешке… Больше не давай… Ешь.
Нютка сквозь слезы улыбнулась и набросилась на леденцы с жадностью дикого зверька.
В эту минуту двери бесшумно отворились, и на пороге показалась высокая худая молодая женщина в юбке, в сером платке на голове, из-под которого выбивались пряди рыжих волос.
Она вошла тихо, подкравшись, как кошка.
Антошка первый заметил «ведьму» и кинул выразительный взгляд, предостерегающий об опасности, на своих маленьких товарищей.
Нютка немедленно зажала в своей грязной ручонке оставшиеся леденцы, проглотив, не без риска подавиться, бывшие у нее во рту, и с выражением испуга на своем заплаканном лице бросилась к постели и легла, притихшая и оробевшая, словно виноватая собачонка.
Алешка, успевший съесть свои два леденчика в мгновение ока и глядевший в рот девочки с чувством зависти и очарованья, побрел к своему матрацу с видом человека, не имеющего достаточных оснований опасаться трепки.
Между тем рыжая женщина, успевшая подслушать слова Антошки, подозрительно оглядела комнату и, заметив валяющуюся на полу серую бумажку из-под леденцов, подняла ее с полу и, обращаясь к Антошке, проговорила своим резким, низким контральтовым голосом:
— Ты что ж это, подлец, не идешь сдавать выручку? До каких пор ждать тебя, мазурика?
«Ведьма» любила вообще уснащать свои речи бранью, но особенно в сношениях с Антошкой, которого терпеть не могла больше, чем остальных детей этого заведения своего супруга, так как чувствовала, что Антошка, несмотря на свою видимую покорность, является, так сказать, протестующим элементом и, кроме того, как-то подозрительно и насмешливо улыбается, когда «ведьма» посылает его за сорокоушкой, чтоб угостить гостя — молодого наборщика, захаживавшего по вечерам и по большей части в отсутствие мужа.
— Иду сейчас… Только что пришел! — Разуться надо… Измок… — отвечал не особенно мягко Антошка.
— Измок! Ишь какой сахарный господин! — презрительно и медленно выговаривая слова, кинула рыжая дама, и злая улыбка искривила ее тонкие губы.
С этими словами она вышла, бросив на Антошку взгляд больших, несколько выкаченных серых глаз, не предвещавший ничего хорошего для Антошки.
В свою очередь и Антошка, ненавидевший «ведьму» с бессильной злобой загнанного волчонка, посмотрел ей вслед злыми-презлыми глазами и снова от всего сердца пожелал, чтобы «подлую» переехала конка.
— Что, Нютка, шибко пьян хозяин? — осведомился он.
— Не очень, — ответила Нютка.
Антошка через минуту вышел — сдавать «дяденьке» выручку.
Признаться, он шел далеко не спокойный, и мрачные предчувствия невольно закрадывались в его душу относительно ремня.
«Дяденька», отставной унтер-офицер Иван Захарович, сидел в одном жилете поверх розовой ситцевой рубахи за столом, на котором шумел самовар, в жарко натопленной, довольно большой комнате, разделенной ситцевым пологом, за которым помешались большая кровать и шкаф с посудой. Цветы на окнах, наклеенные на стенах вырезанные из иллюстрации картинки и портреты нескольких генералов и отца Иоанна Кронштадтского свидетельствовали о некотором эстетическом вкусе хозяев. Кое-какая мебель и огромный шкап, в котором хранился разный хлам, купленный на рынке и составлявший запасный гардероб питомцев «дяденьки», дополнял убранство, не лишенное некоторого комфорта, особенно по сравнению с конурой, где помешалась детская команда.
Сам «дяденька» медленно отхлебывал чай, попыхивая папироской, и, казалось, находился в благодушном относительно настроении довольного своею судьбой человека. Он был выпивши, но еще не дошел до «градуса», — это еще было впереди — и его спокойный вид нисколько не напоминал человека, только что жестоко отхлеставшего ремнем, опоясывавшим его чресла, маленькую беззащитную девочку.
Это был плотный и крепкий человек лет за сорок, с грубым, так называемым «солдатским» лицом. Красное, одутловатое, испещренное рябинами, с толстым носом и толстыми губами, окаймленное черными баками и окладистой бородой, оно далеко не отличалось привлекательностью. Маленькие, заплывшие и плутовские глаза светились масленым блеском. В них было что-то хищное и выдавало прожженную каналью, прошедшую житейские «медные трубы».
Действительно, Иван Захарович перепробовал много профессий после того, как вышел в отставку.
Он был швейцаром, сидельцем в кабаке, рассыльным, но не уживался на местах, имея слабость и к вину, и к картам, и к прекрасному полу, — слабость, заставлявшую его не всегда быть особенно разборчивым, если ему поручали деньги. Он их частенько таки терял и, вероятно, благодаря только своей счастливой звезде не попал в сибирские Палестины.